В наглухо закрытой комнате горел «абиссинский порошок», распространяя густой, пахучий дым; попадая в горло, он избавлял от хрипа в бронхах, позволял расправить плечи, раскрыть грудь навстречу воздуху, вливавшемуся в нее свободной рекой, и на мальчика плавно накатывала дремота. Облегченно выпрямлялась спина, и неповторимое счастье — счастье дышать — изгоняло память о недавнем удушье, сливалось со свежестью полотняной простыни, а синюю створку двери, за которой над двором висела полная луна, осторожно приоткрывала рука — рука матери, бабушки.
Вместе, бок о бок, они словно летели вверх по тропе, обсаженной мастиковыми деревьями, в серебристых и розовых пролысинах от света безжалостной луны, к дому на холме, вокруг стропил которого витали их души. Явные различия в возрасте стирались перед этой общностью, объединявшей их, когда они окружали, огораживали руками дом, и в их движении сплеталась хозяйская власть и нежная любовь.
Бабушка зажигала оранжевую керосиновую лампу в другом доме, в доме на равнине, возле перрона; там одиноко бормотал телеграф — как и кран рукомойника в передней комнате, где под сенью неподвижного голубого облака «абиссинского порошка» засыпал астматик. Путаница домов и комнат зачаровывала спящего мальчика, он подстерегал это ощущение каждую ночь и вдруг чувствовал, как возносится к балкам потолка, а потом с трудом опускается вниз — ждать, когда бабушка откроет дверь дома в усадьбе и войдет в комнату, с керосиновой лампой в одной руке и стаканом пенистого шоколада в другой.
Мать, тихая, как ночь, неслышно бранила его, увещевая прекратить наконец странные игры и беседы с Папито и Буроном; по по-настоящему облегчал ему душу грохот поезда Гавана — Сантьяго-де-Куба, который погружал его в счастливый, доверчивый сон — лицом к дощатой стене, примирял с отечески добрым миром; поезд пролетал мимо перрона, мимо усадьбы, заливая ее фантастическими огнями, на миг превращая комнату в аквариум, пронизывая дом гудками, звоном колокола, дымами, отсветами пламени, опаловыми переливами и превращая его в подобие увлекательного ром

ана, страшного и смешного, а потом, расколов глыбу ночной тишины, таял в седом тумане.
Много лет назад, рассказывала бабушка, дневным поездом проехал мимо цирк, и на перроне, засыпанном красной пылью, осталась беленькая цирковая собачка; она виляла пышным, лохматым хвостом, вставала на задние лапки, прыгала, точно акробат, под восторженные вопли детей станционного сторожа. С этой собачкой по кличке Юри возились мальчик и Маньо, когда религоведением надоедало сражаться на шпагах, сделанных из веток мангового дерева, что росло за домом. Маньо был полной противоположностью Папито: босой крестьянский мальчуган, тихий и смиренный, как трава, всегда готовый сбегать в лавочку за пластинкой трехслойной коврижки, сбивать манго и апельсины, ловить светлячков и сажать в картонную коробку с тремя дырочками. Но именно поэтому мальчику становилось как-то стыдно играть с Маньо, и, наверное, тот замечал это и уходил прочь — в рваных штанах до колен, с гладкими черными волосами, свисающими на грязное лицо,— уходил по узкой ухабистой дороге, которая, очевидно, вела в его хижину, к холодному очагу.
«Яркой звездою блистал тогда в учебных коридорах юноша-креол, щедрый и благородный, с цветущим лицом и поющей душою, рука — в перстнях, нога — само изящество, все в нем — вкус, удовольствие, полет, ни единым облачком не омрачены легкокрылые мысли...»