Уже дойдя до кладбища, Кунтиус услышал, как далеко-далеко, в зловещих сумеречных тучах, прозвучали приглушенные залпы салюта, тонкие переливы горна, сорванный, тусклый голос: «Клянемся... клянемся!» И он пустился в обратный путь среди могил, томимый смертельной тоской.
У выхода, возле арок, сквозь которые по каплям истекал кровью гигантский человеческий сгусток, Кунтиус снова встретился с Нормитой. Рядом с ней был Сандино. Нормита уже рассказывала Кунтиусу, что ее двоюродный брат вернулся в Гавану. Когда Кунтиус видел Сандино в последний раз, четырнадцать лет назад, тому было столько, сколько исполнилось теперь, в январе, сыну Кунтиуса. Но Сандино не изменился. Он был все тот же прелестный мальчик, только теперь большой, стройный, приветливый. Они молча обнялись и вышли на улицу, разговаривая, обмениваясь семейными новостями... На углу 12-й и 23-й улиц стоял ужо дряхлый Кампос, - он отправился на похороны, никому не сказав ни слова,— такой трогательный и скорбный в своем черном костюме.

И теперь голос, который Кунтиус начал угадывать, различать, узнавать со смутной поры отрочества; голос тихий, терпеливый, тонкий, как пить, затерянный порою среди криков и шума; голос, который заглушали все заботы, скрывали все слова, откладывали на потом все дни, отрицали все жесты, заслоняли все побуждения, погребали враги и друзья, без конца и ежеминутно опровергали и осмеивали в газете, в кино, в разговоре, в аудитории, на улице, в семейном кругу, в книгах, в речах злых и в речах добрых, богачей и бедняков, умников и невежд; голос безоружный и нежный, как взгляд ребенка,— стал подниматься властно, требовательно, непреклонно из самой глубины его существа. И этот голос упрекал его, словно за чудовищную растрату, за все, за все, что оп сделал со своей жизнью, уже подходившей к середине, и особенно за его писания, горькие, одинокие, потайные, оставлявшие после себя лишь постыдный, неутолимый голод. Этот голос требовал от него поступка — впредь ни единого слова, ни единой прочитанной страницы, ни единой мысли, только поступок, который был бы, строго говоря, прыжком в неизвестность. Опорожнить себя от пустоты, от мерзости пустоты, от трусости и предательства пустоты, очистить конюшни души, выгнать пинками нелепых, изворотливых, смешных бесов, бросить вызов мнениям, убить самолюбие, умереть, именно это, умереть н возродиться вновь. Но как, как сделать все своими силами, которые и ввергли его в это безобразие, это бесчестие?
Пусть прокаженный приблизится ползком и коснется края одежд — иного пути нот. Вора, прыжок в неизвестность, вера и доверие— так ребенком поворачивался он к дощатой стене и в темноте примирялся с отечески добрым миром; вера и любовь к неслышному голосу, к упорному укоризненному взгляду, пронзающему время и пространство — пусть для этого надо пройти сквозь горнило, в котором тлеет и дымится душа, вызывая тошноту; и вот ты извергаешь наружу липкое существо, которое было твоим «я»,— посмотри на него, на это «я», одержимое хаотическим желанием все осквернить и все проглотить одним бездонным, пустым глотком; «я», созданное из ничего, выпестованное чувственностью и рассудком, «я», темное и безумное, чудище из неведомых пучин. И когда приближался миг, чтобы совершить нужный поступок,— это было уже вопросом мужества, чести, настоящей силы, ибо больше не могло быть отговорок, ибо разум ужо был убежден и сердце обращено, и оставались в разброде лишь его чувства,— вдруг адские видения отступили, и он ощутил, что все гораздо проще, гораздо милосерднее,— так же как, рыдая, обнять друга и на мгновение затихнуть у него на груди. И тогда пришел час покоя. С души его спала незапамятная тяжесть тоски и страха, и его осенили мир, радость и такое безболезненное отречение, такая светлая беспечность, такая прочная легкость, свобода, хлеб, ясность, такая высокая, простая и сладостная тишина, такая прозрачная отвага, такая неожиданная способность видеть людей из плоти и крови глазами души, что он знал, еще наслаждаясь этим счастьем: религоведение разобьется о его сердце, как морская пена о бедную, бесплодную и мятежную скалу. Но он знал ташке — знал навсегда,— что только одно это выстраданное, неслышное слово может вернуть его здоровым в пораженный болезнью город, побратать ого с людьми и заставить, пусть даже робко и неприметно, служить их благу.